Фигль-Мигль

С песней по жизни

Из номера: 03. Точка опоры
Оно

Вот еще один рассказ ни о чем, который написал наш общий друг, прекрасный возвышенный автор. Он сочинял свои истории со странным упорством — которое вообще достойно осуждения, но которое почему-то хвалят, находя благородную твердость характера там, где есть только упрямство и злая ревность неудачливого публикатора.

Эти новеллки, осевшие в архивах многочисленных приятелей автора — той самой тусовки, которую он так проникновенно воспел в «Скромной достоверности опыта» и «Федре» мало-помалу рассеялись по городам и весям нашей с каждым днем все менее необъятной родины и сравнимы теперь, говоря поэтически, с перетлевшей палой листвой, канувшей в мутные водоемы непережившей себя осени.

Об авторе говорить приходится в прошедшем времени; никто не знает, где он сейчас, что с ним. Он как-то исчез: перестал появляться в бильярдных, Арт-клубе, любимых богемой толчках и злачных местах города; потом вспомнили, что его давно не видели у Н.Н., потом вспомнили, что его вообще давно не видели… Воспоминания о постоянно отсутствующем человеке не могут быть долговечными, и вот уже через какое-то время были забыты словечки автора, и его одежка, и разные разности, с ним приключавшиеся в то или иное время его жизни.

Другие певцы явились на ристалище с другими, как водится, песнями, получив при этом свою долю хулы и восхвалений. Так и есть; человеки приходят и исчезают, но тусовка, видоизменяясь, пребывает постоянно, и новые авторы извлекают из ее разрозненной жизни новые сюжеты.

Когда погас свет, мир за окном изменился. Сперва показалось, что он вообще исчез, но потом его огни неясно и тускло расплылись по влажному темному пространству. Кто-то остался по ту сторону стекла и гулял сейчас в светлом, снежном, сыплющем снегом декабрьском мире, и кто-то, напротив, томился и тосковал в пустой темноте комнаты, отделенной твердым стеклом от холодного, черного и чужого в этот час мира, и жил терпеливо и злобно свою жизнь, каким-то необычайным образом и не отдавая себе в том отчета пересекаясь с тем другим человеком, живущим свою жизнь в этом же мире под этими звездами.

Но все дело в том только, что мир сам по себе не меняется в зависимости от освещения и точки зрения, выбранной в соответствии с тем или этим, более или менее удачно. Мир остается таким, каким он был всегда; изменения ландшафта и освещения, так все мгновенно меняющие, на самом деле не меняют ничего, они сами мгновенны, непредсказуемы, непрочны, хотя, скажите, что есть сама прочность? Ведь, например, с одной стороны, слова прочнее и долговечней камней и деревьев, но камень и дерево, как бы скоротечна ни была их жизнь, живут своей жизнью, в то время как слово всегда только тень и отражение отраженного, и если смерть дерева печалит вдохновенного поэта и наводит его на грустные и возвышенные мысли, то кого печалит смерть слов, аккуратными гробиками наполнивших многочисленные лексиконы нашей эпохи, занятой исключительно описанием былых эпох и времен.

Ах, на все можно посмотреть с бессчетного множества точек зрения, коль скоро они бессчетны, но никогда не приблизишься ты к точке зрения моря или дерева и даже своей собственной собаки, о которой, как бы хорошо ты ее ни знал, ты знаешь не больше, чем о камнях и всем таком подобном, то есть не знаешь ничего настоящего. И это, конечно, печально, но печаль — только слово, и не стоит забывать, что пока ты остаешься по одну сторону стекла, по другую гуляет в радостном мире декабря камней и деревьев кто-то светлый и радостный.

Философствующий таким образом автор проводит пальцами по своей загорелой гладкой коже. Он свободен и пуст и принадлежит миру, а мир свободен и пуст и принадлежит автору. По собственному усмотрению автор заселяет зтот мир, раскрашивает и украшает его, располагает людей и вещи тем образом, который автор считает наилучшим. Мир, в свою очередь, заполняет пустоту внутри автора собственными, им созданными персонажами, и странными событиями, и замысловатыми сочетаниями красок и запахов. Примерно так.

Легкий туман плывет в голове автора, автор слышит музыку и плеск воды — шуршание морской воды, набегающей на гальку.

Между гем, он лежит на истертом кожаном диванчике, в узкой полупустой комнате. В комнате темно, и только по потолку бежит свет — полосы, блики и пятна, похожие на те, что автор любил наблюдать много лет назад, когда засыпал и проваливался постепенно куда-то, побежденный размышлениями о печали и многоразличных неприятностях грядущего дня. Считалось, что «грядущий день» всемогущ, и «завтра» может исправлять, улучшать и воздавать по заслугам, карать и миловать, и вообще проделывать все то, что уже целую вечность проделывают карающий и вместе с тем милосердный Бог христиан и прочие древние боги. Так и автор в детстве боялся и надеялся, страшился и ждал грядущего, а вот теперь не боится и не знает сладкого трепета, потому что понял и уверился окончательно в том, что никакого грядущего не предвидится — до тех пор, по крайней мере, пока он сам ему не свистнет и оно не выпрыгнет из-за какого-то очередного угла. Иное дело — прошлое, но не о прошлом, слава богам, речь в этот раз.

Потолок высок, недосягаем и причудливо разрисован дрожащим зыблющимся светом. Душа автора, трепещущий, трепетный, как было сказано в другом месте, дух, оживает и бежит вместе со светом и пятнами теней, веселится и прыгает в недосягаемой высоте. Автор остается внизу, придавленный к дивану. Члены его расслаблены, слух с усилием ловит гул голосов и смех в соседней комнате. Смех обладает способностью передвигаться. Очевидно, кто-то подходит к автору и разглядывает его; люди смотрят на автора сверху вниз, автор на людей — снизу вверх. Происходит обмен взглядами, возможно, автор что-то говорит, он пребывает в неведении до сих пор — говорит ли он что-нибудь в те минуты, когда его душа улетает, освободившись, неведомо куда, где ждет ее и встречает нечто невыразимо прекрасное и недосягаемое.

Потом, должно быть, проходит какое-то время; автор не пытается его измерить; скажем, свет определенное число раз пробежит от стены к стене, следуя пути фар разворачивающейся в проулке машины. Автор перестанет жаться в комок и уляжется на своем истертом антикварном ложе легко и уютно. Приятелям автора надоест смотреть на его блаженную физиономию, и они уйдут к другим забавам и удовольствиям. Мир будет пялиться в темное окно, но ничего особенного на этот раз не увидит, поскольку есть вещи, недоступные глазам мира. Мир может убить и разрушить все, но есть нечто, чего он, даже разрушая, не может увидеть; он просто не видит. Жалкая правда, жалкое утешение.

Проснувшись, автор неподвижно лежит на спине и сосредоточенно глазеет в потолок. Теперь его снова посещают разнообразные мысли, одна другой гаже, и автор неторопливо перебирает их и продумывает одну за другой. Они почти так же плавны и текучи и медлительны, как пересыхающий, но еще живой ручей, и все еще обладают способностью плыть и струиться. Уносимый силой течения, автор плывет вместе и вслед за ними, в процессе этого медленного, плавного и бесцельного движения находя свое скромное счастье.

Что он может? Описывать райские радужные небеса, которые, он видел, не так давно приближались к его глазам, в то время как глаза были закрыты и слепы — их описывал Де Квинси. Считать драконов, ожидая той минуты, когда их узкие длинные тела придут в движение? Драконов считал курильщик Киплинга, да и нет здесь драконов, в этой, предположим, грязной и пустой комнате. Ничего нет нового, говорит каждый новый человек с новым для самого себя удивлением. Мир задан, жизнь дана. Среди развлечений этого божественным порядком устроенного мира предусмотрены вся боль и радость, ложь и отчаяние, скорбь и несчастья, из которых слагается жизнь, и еще то сладкое чувство, которому, за неимением слов соответствующей силы, нет названия, но которое испытывает человек, преданный другом, или человек предающий.

Автор тоже развлекается в меру своих скромных возможностей; сейчас, к примеру, он пишет «Трактат об опиуме». В дальнейшие его творческие планы входят «Трактат о кокаине» и «Трактат о ЛСД». Мысль об ЛСД — как и обо всем, впрочем, что связано с XX веком и его страшной разорванной жизнью — автора пугает и завораживает. Он боится ЛСД, боится XX века, своего времени. Он отрицает время самим фактом своего существования; время, в свою очередь, концентрируясь в продукции мыловаренных заводов и посвященных ей рекламных роликах отрицает автора. Так они сосуществуют, взаимонепроницаемые и безразличные друг к другу. Только по большому счету, читатель, только по большому счету взаимонепроницаемые. Автор в курсе последних событий, и бомбардировки в Сомали, как ни несравнимо это скудное действо с роскошными бойнями былого, не остались им незамеченными.

Время тоже в курсе, что некий автор существует, преисполненный сознания своего скромного ничтожества, в некоем клочке пространства. Вооруженный разрозненными томами латинских классиков тупица силится одолеть ход тяжелой и мощной машины миропорядка, а миропорядок миролюбиво и благодушно делает вид, что в определенные моменты тупице это удается, и отважный тупица продолжает существовать по-своему и как ему заблагорассудится, что дано ему в награду за его отвагу и блистательную красоту порыва, хотя существование автора-тупицы и не предусмотрено им, миропорядком, в том виде, в каком автор существует.

Но это до поры до времени, пока солнце висит в зените своей славы, ветер с залива свеж, и жизнь, кажется — как бы изуродована она ни была — в любой момент сможет подняться и воспарить к дорическим чертогам богов-олимпийцев.

Да, жизнь искалечена, но есть ветер и солнце, и ветер свеж, и многажды помянутые олимпийцы просто-таки блюют от зависти, хотя, в отличие от ратующих непреклонных сердец, все живут да живут, как бы ни пытались нас уверить в обратном гуманисты-классики и просветленные гуманизирующие писатели современности.

Что делать, что делать. Автор живет, пока что. Жизнь его, как и жизнь каждого отдельного человека, продумана и заполнена; она поглощает автора и милосердно заслоняет от него картину трепещущего, кричащего, корчащегося Хаоса, апофеоза бессмысленности и бессмысленной боли — того самого Хаоса, который есть совокупная картина множества человеческих жизней, каждая из которых осмыслена в себе и закончена.

Пусть простит читатель автора; автор любит изъясняться сложно. Но вот пример.

Давным-давно, в теплом туманном детстве, автор был в цирке и хорошо запомнил ужас, испытанный им при виде сочной пестроты красок, напряженных спин гимнастов, одежды и шуток клоунов и совершенно уже невыносимой покорности медведей, наряженных в шутовские платьица. При всем этом в качестве фона присутствовал некий надрывчик, и сам фон лежал слоями, как грим, скрывая хитрую механику пустоты, производящей впечатление абсолютной заполненности.

Удачно смоделированный Хаос жил своей жизнью, хлопотливой, старательной и не более бессмысленной, чем жизнь вокруг. Почему-то автор увидел однажды эту бессмыслицу и с тех пор спит спокойно. В цирке ли, в мертвом любимом лице ли, в сплетении высохшей травы на пляжах приоткрывается ему улыбающаяся морда Хаоса — автор нагло ухмыляется в ответ. Он, конечно, не победил, но разве были у него какие-либо претензии на победу? И разве может проиграть тот, кто благоразумно отказывается от сражения? Чудесная лазейка, утонченнейшая подлость. Она даруется не всякому, а вот автор ее получил; по крайней мере, за это можно благодарить богов. Автор благодарен. Автор благодарит.

Поделитесь мнением

*